Сюжеты · Общество

Строгий режим молчания

О чем не говорили в семьях репрессированных и как замалчивание возвращается в нашу жизнь? Исследование «Новой газеты Европа»

Мира Ливадина, специально для «Новой газеты Европа»

Иллюстрация: «Новая газета Европа»

Замалчивали, скрывали, недоговаривали, говорили жестами, включали в душе воду, придумывали для детей фальшивые телеграммы за исчезнувших вдруг родителей. Кажется, это делали все. В любой семье, которая прошла через трагические события XX века — коллективизацию, депортации, массовые переселения, репрессии, войну, Холокост, снова репрессии и снова войну. Недоговаривали и замалчивали правду жертвы и палачи, победители и проигравшие, вернувшиеся из лагерей родители и очень часто — их дети.

У этого молчания есть запахи, оттенки, причины и последствия. Свои оправдания и объяснения. Оно передавалось из поколения в поколение вместе с неотрефлексированными травмами и незалеченными ранами. 

Огромный тренажер молчания, заново заработавший после февраля 2022 года.

«Новая газета Европа» исследует, как и почему в советских семьях скрывали события настоящего и прошлого и как удавалось (и удавалось ли) с этим жить.

«Меня назвали в честь деда. Мой дед, Владимир Яковлев, был убийца, кровавый палач, чекист. Среди многих его жертв были и его собственные родители. 

Своего отца дед расстрелял за спекуляцию. Его мать, моя прабабушка, узнав об этом, повесилась.

Мои самые счастливые детские воспоминания связаны со старой просторной квартирой на Новокузецкой, которой в нашей семье очень гордились. Эта квартира, как я узнал позже, была не куплена и не построена, а реквизирована — то есть силой отобрана — у богатой замоскворецкой купеческой семьи. 

Я помню старый резной буфет, в который я лазал за вареньем. И большой уютный диван, на котором мы с бабушкой по вечерам, укутавшись пледом, читали сказки. И два огромных кожаных кресла, которыми, по семейной традиции, пользовались только для самых важных разговоров. 

Как я узнал позже, моя бабушка, которую я очень любил, большую часть жизни успешно проработала профессиональным агентом-провокатором. Урожденная дворянка, она пользовалась своим происхождением, чтобы налаживать связи и провоцировать знакомых на откровенность. По результатам бесед писала служебные донесения. 

Диван, на котором я слушал сказки, и кресла, и буфет, и всю остальную мебель в квартире дед с бабушкой не покупали. Они просто выбрали их для себя на специальном складе, куда доставлялось имущество из квартир расстрелянных москвичей. 

С этого склада чекисты бесплатно обставляли свои квартиры.

Под тонкой пленкой неведения мои счастливые детские воспоминания пропитаны духом грабежей, убийств, насилия и предательства. Пропитаны кровью. 

Да что, я один такой?

Мы все, выросшие в России, — внуки жертв и палачей. Все абсолютно, все без исключения. В вашей семье не было жертв? Значит, были палачи.Не было палачей? Значит, были жертвы. Не было ни жертв, ни палачей? Значит, есть тайны. 

Даже не сомневайтесь!»

Этот текст медиаменеджер, публицист и основатель издательского дома «Коммерсантъ» Владимир Яковлев написал в фейсбуке еще в 2016 году. К тому моменту его отца — легендарного советского журналиста Егора Яковлева, выпустившего плеяду талантливых журналистов, уже не было в живых. Сам Яковлев-старший никогда о таком прошлом своей семьи не рассказывал. Во всяком случае, публично. 

Владимир Яковлев. Фото: Neil Rasmus/BFA/Shutterstock / Rex Features / Vida Press

На просьбу «Новой газеты Европа» рассказать про деда Владимир Яковлев ответил, что больше не хочет ворошить прошлое. «Для меня это слишком личная и чувствительная тема, чтобы снова к ней возвращаться», — написал он. 

К слову, «возвращаться» к прошлому своих семей не особо хотели почти все мои собеседники. Я, словно хирург, вытягивала из тех, кто согласился говорить, больной нерв, стараясь при этом не сделать еще больнее. И не получалось: всё равно больно. Но они вспоминали. 

Двоемыслие

Марианна Минц. Фото из личного архива героини

— Ну что я могу сказать? — затягиваясь сигаретой, говорит Марианна Минц, чьи родители почувствовали на себе самые драматические страницы истории XX века. Отец десять лет отсидел в сталинских лагерях, потом еще 15 лет — при Брежневе. Мама, еврейка из Северной Буковины, три года провела в румынском гетто.

— Мы с сестрой постоянно чувствовали, что есть какая-то тайна. Как бы вам это объяснить?.. Нам с сестрой ничего не говорили про то, что папа сидел при Сталине. Всю нашу сознательную школьную жизнь мама с папой тихо говорили по-румынски, который мы с сестрой не понимали. А с нами если и заводили разговоры о политике, то окольным путем. Родители не вели прямую антисоветскую пропаганду, но мы всегда понимали: в газетах далеко не всегда печатается правда. Мама и папа страшно боялись, что у нас будут, как это по-английски, brain wash — «промытые мозги». У нас же с сестрой было ощущение, что мы словно ведем двойную жизнь. В советской школе говорят одно, а дома хоть и не говорят всего, но подразумевают многое. И от этого нам было не очень комфортно. Ведь мы в детстве хотели быть как все. Пионеры, тимуровцы… А мама и папа нас осекали, очень аккуратно говоря, что всё не совсем так, всё далеко не так. 

Да и атмосфера у нас всё же была иная. Город Черновцы, где мы с сестрой выросли, был многонациональным: украинцы, поляки, румыны, чехи. Мы с сестрой и наши одноклассники, родители которых были выходцами из Австро-Венгрии и Румынии, мы все были более осведомленными, в отличие от русских детей. Благодаря родителям мы рано стали понимать, о чем говорить можно, а о чем нельзя. Дома мы все слышали от своих родителей советские анекдоты. Наш папа, например, рассказывал такой: «Стоит верблюд у КГБ, а мимо идут два еврея. Один другому говорит: «Посмотри, что эти сволочи из лошади сделали»». 

Папа всю жизнь любил шутить. Высмеивал всё, кроме лагеря. Эту тему он не упоминал в принципе. Просто совсем никогда. 

Помню лишь один раз, когда он не сдержался. Как-то я прибежала домой из школы, весело напевая: «Хорошо в стране советской жить». Папа строго сказал: «Прекрати. Ты сама не знаешь, что ты поешь». 

Будучи постарше, в пятом или шестом классе, я как-то сидела в гостях у своей одноклассницы. Мы болтали о чем-то, и вдруг, к слову, ее мама говорит: «Ну, твой же папа сидел». «Мой папа? Мой папа не сидел!» — отрезала я. У родителей я ничего спрашивать не стала. И хотя это был уже 1967 год, я еще не знала, что за плечами у отца был лагерь. 

Через пять лет история повторилась. К маме приехала приятельница, мы вместе шли по улице. Мама жаловалась на папу. А подруга ей в ответ: «Люба, ну вспомни, где он провел десять лет!» Весь ужас сказанного до меня, наконец, дошел. Я уже знала про сталинские репрессии. Ну а детали у родителей постепенно выяснила. 

После заключения пакта Молотова — Риббентропа Северная Буковина, входившая в Румынию, отошла к Советскому Союзу. Когда туда вошли советские войска, всех жителей, говоривших по-румынски и по-немецки, как мой папа, стали вывозить в Среднюю Азию. Кому-то повезло, они после высылки так и остались в Средней Азии, а кто-то попал в лагеря, как папа. Его звали Бернхард Филиппович Минц. Но в жизни после лагеря он был Борис Михайлович, при этом никогда не скрывал настоящего имени. 

Папа в итоге десять лет отсидел в сталинском лагере — по 58-й статье, «антисоветская агитация и пропаганда». Что именно ему вменили, он так и не рассказал. Подробности про жизнь в самом лагере — тоже. Спрашивать было просто бесполезно. Не говорил, и всё. 

Соосновательница международной организации «Мемориал», филолог и историк Ирина Щербакова на протяжении двух десятилетий организовывала в России конкурс для старшеклассников «Человек в истории. Россия — XX век». В разговоре с «Новой газетой Европа», размышляя о причинах молчания в семьях, Ирина Щербакова замечает, что на первом месте стоял элементарный, почти животный страх.

— Этот страх долгие-долгие годы сковывал людей. Сковывал даже тогда, когда, казалось бы, можно было не молчать, человек вышел, выжил, но страх всё равно продолжал работать. Есть, конечно, много разных тонкостей: в каких-то семьях молчали, в каких-то — всё-таки что-то рассказывали. Но страх присутствовал во всех семьях. 

Ирина Щербакова. Фото: Matthias Wehnert / ddp / Vida Press

В разные периоды он проявлялся в большей или меньшей степени. В эпоху Большого террора, естественно, везде был полный паралич. А сама степень переживания ужаса неотъемлемо была связана с социальными категориями репрессированных.

В тех слоях, которые противостояли режиму, — социал-демократы, бывшие эсеры, троцкисты, — в этих семьях, конечно, не молчали. Там обсуждение репрессий носило общесемейный характер, потому что людей ссылали и репрессировали гнездами с 1918 года — и мужа, и жену, и детей, и родственников. Общая была среда. Что тут скрывать? 

В прослойке бывшего купечества и дворянства превалировали две вещи. Или приспособленчество, отсюда — молчание, или в семьях всё знали, советскую власть не любили, но нелюбовь свою не афишировали — и тоже молчали. 

Городское население больше всего пострадало в Большом терроре. Это были люди самых разных профессий. Отдельно — партийные лица, принадлежащие к разнообразным советским органам. Для них ситуация была совершенно непонятной. Творящийся абсурд людей просто сковывал. Так страшно и необъяснимо было происходящее, что это тоже заставляло молчать. 

Крестьянские же семьи во время коллективизации молчали, потому что, во-первых, не знали, что вообще случилось с их сородичами, которых репрессировали. Увели человека — и увели, но куда — никто в деревнях не знал. К этому относились как к явлению природы: власть — это страшный ураган, она рассердилась на нас. Главное — самим от урагана спрятаться и выжить.

Наталия Верхова. Фото: Facebook

— Я долго не знала своих предков по материнской линии. Бабушка никогда не отвечала на мои вопросы. И только по маминому отчеству мы знали имя деда. Знали, что в 1937 году бабушка приехала в Ленинград из деревни и начала жизнь с нуля, а мама оказалась в детдоме, — рассказывает о прошлом своей семьи предпринимательница Наталия Верхова, автор книги «Тюремное счастье». 

Наталия пишет мне из тюрьмы, сегодня она осуждена по «классической» 159-й статье УК РФ «мошенничество», а ее бизнес уничтожили.

— Только после войны, — продолжает Наталия Верхова, — бабушка разыскала и забрала дочь к себе. Шли годы: Сталин давно умер, застой, перестройка, у бабушки уже были взрослые внуки, но она по-прежнему молчала. Она умерла в конце 1980-х, так и не рассказав ничего. Из маминой метрики мы знали место рождения. Запросы в архивы, поиски — всё это помогло нам примерно восстановить историю семьи. Работящие люди, крепкое хозяйство. Деда раскулачили и расстреляли. Бабушка с ребенком смогла завербоваться на завод. В детстве мы не особо задумывались о причинах бабушкиного безмолвия. Подростками пытались расспросить, но стена молчания держалась нерушимо. Думаю, что молчание как условие выживания настолько прочно было вбито в психику трагическими событиями прошлого, что [любая попытка] говорить, рассказывать воспринималось уже почти как самоубийство. Осознанная сила жизни когда-то давно была отобрана, взамен пришел неосознанный страх. 

По словам Ирины Щербаковой, даже на фоне всеобщего страха 1930–1940-х годов люди всех социальных категорий делились на тех, кто боялся писать в органы, чтобы узнать судьбу арестованного родственника, и тех, кто боялся, но писал. 

— И важно, — отмечает Щербакова, — что были те, кто, несмотря на весь страх, сохраняли человеческие отношения с репрессированными родственниками и друзьями, те, кто посылал передачи в лагеря, кто писал письма, кто поддерживал детей репрессированных. Это ведь довольно определяющая модель поведения — отношение к детям. Можно было не обсуждать репрессии, но взять ребенка «врагов народа» себе в семью. А можно было совершенно закрыться, отказаться помогать, что многие и делали. Часто бывали ситуации, когда дети оказывались в детских домах, даже имея близких родственников. 

Участница Дня памяти жертв политических репрессий в «Саду памяти» на Бутовском полигоне, Московская область, 30 октября 2023 года. Фото: Рамиль Ситдиков / Спутник / Imago Images / Scanpix / LETA

Стирание имен и лиц

Символом репрессий в Советском Союзе стали групповые портретные фотографии с вырезанными лицами людей — тех, кто попал в жернова государственной машины. Еще один символ — вырванные страницы из телефонных справочников и уничтоженные дневники.

Всё просто: во время допросов совместные фотографии и записные книжки часто становились поводом для обвинения. Информация расходилась кругами по воде: кто кому дал рекомендацию вступить в ту же партию, кто в свое время был дружен или работал с троцкистами, кто кому был сватом или случайным знакомым. 

— Я знаю одно дело, где в записной книжке остался телефон Карла Радека (революционер, дипломат, журналист, ставший фигурантом дела «Параллельного антисоветского троцкистского центра», был убит в тюрьме в 1939 году по негласному распоряжению Сталина. — Прим.ред.). Только номер, и всё — это был приговор, — говорит Ирина Щербакова. — А у моего ужасно аккуратного деда остались, например, лишь обложки записных телефонных книжек, практически вся внутренность была из них вырвана. То же самое было и с дневниками. Особенно во время массовых репрессий из них либо вырывали страницы, либо полностью их уничтожали.

— Бабушка в 1937–1938 годах была школьницей. Она жила в Батуми. В городе вовсю шли репрессии, людей арестовывали каждый день.

Она рассказывала, что как-то шла по улице, и из окон домов летели горящие бумаги… Люди жгли архивы. Эта картина очень врезалась ей в память, — рассказывает социальный антрополог и фольклорист Александра Архипова.

Есть в этом символичная повторяемость. В современной России частные издательства и структуры, институты и вузы если не жгут, но также избавляются от любых намеков на связи и прежнее сотрудничество с теми, кто сегодня признан иностранными агентами. Имена последних вычеркиваются из афиш, публикаций и научных статей.

Александра Архипова. Фото: Sille Annuk / Postimees / Scanpix / LETA

— Когда меня сделали иноагентом, то мое имя «стерли» во всех издательствах, с которыми я сотрудничала, кроме издательства НЛО, — рассказывает Александра Архипова. — То есть такой автор, как я, в этих издательствах больше «не значился». Плюс мои инициалы убрали с сайта РАНХиГС, где я работала много лет. Оказалось, что такой сотрудник у них тоже теперь «не значится». Другой известный университет запретил студентам упоминать мое имя, когда они пишут работы по филологии и фольклористике.

Такое «стирание» сегодня происходит сплошь и рядом со всеми иноагентами. Только «стирают» людей не знакомые и родственники, чтобы спастись самим, как в 30–40-е годы, а сотрудники государственных и частных учреждений.

Архипова напоминает о недавнем скандале вокруг философского журнала «Логос», который периодически удаляет со своего сайта фамилии неблагонадежных авторов. Так, в декабре 2022 года журнал и вовсе выпустил целый номер со статьями, но без имен. Среди прочих это были статьи признанного иноагентом социолога Виктора Вахштайна, а также других авторов, уехавших из страны либо ассоциирующихся с иноагентами. Инициалы этих людей убрали как из электронной версии, так и из печатной. 

Damnatio memoriae — «Проклятие памяти»

Антрополог Александра Архипова настаивает, что нужно разделять две вещи: стирание памяти о человеке частными людьми, действующими из страха, и стирание памяти властями — в виде наказания. 

Существует термин damnatio memoriae — «проклятие памяти». Это особая форма наказания, применявшаяся в Древнем Риме к некоторым категориям государственных преступников — участникам заговоров, узурпаторам власти, к запятнавшим себя императорам. Любые материальные свидетельства о существовании такого человека — статуи, настенные и надгробные надписи, упоминания в летописях — подлежали уничтожению, чтобы стереть память о казненном. Практика получила распространение и в других государствах и культурах, в том числе в СССР. 

— Когда в 1953 году арестовали Лаврентия Берию, власти не знали, как поступить с огромной статьей, которая была опубликована о нем еще при жизни в «Большой советской энциклопедии», — приводит один из наглядных примеров применения damnatio memoriae в России Александра Архипова. — В итоге нашли выход

всем подписчикам «Большой советской энциклопедии» разослали инструкции, чтобы они сами ножницами вырезали конкретные номера страниц (при этом в инструкции имя Берии не называлась), а вместо этого вклеили присланную им статью про Берингов пролив».

Письмо разосланное подписчикам БСЭ. Фото: facts.museum

Травмы для трех поколений детей

Социолог Софья Чуйкина в своей работе, приуроченной к выставке «Материал. Женская память о ГУЛАГе» (она прошла в Москве в офисе «Мемориала» за считанные месяцы до ликвидации организации), пишет, что в годы Большого террора во многих семьях тему репрессий замалчивали в первую очередь от детей. 

Видео с выставки «Материал. Женская память о ГУЛАГе»

«Некоторые жены расстрелянных мужей, имевшие в момент их ареста маленьких детей, полностью скрыли от них правду. Например, жена заключенного, а затем расстрелянного троцкиста Бодрова сообщила детям, что он погиб от несчастного случая. В других семьях детям говорили, что отец был убит на фронте или пропал без вести во время войны. Таким образом, исчезнувший отец приобретал политически безопасный статус погибшего, без вести пропавшего или даже героя, дети были избавлены от всех моральных дилемм, и некоторые узнали правду лишь в 1990-е годы». 

Зачастую прятали и артефакты, полученные из лагерей: письма, рисунки, подарки-самоделки.

«Таким образом, памятные вещи воспринимались одновременно как дорогие сердцу и опасные. Практики припрятывания опасных вещей способствовали “припрятыванию” всего опыта пережитых репрессий, который становился табуированной темой. Превращение семьи в сообщество скрытой памяти, защищавшееся от других, так же как и создание мизансцены нормальности в экстремальной ситуации, мешало осмыслению и обсуждению болезненного опыта, его вербализации», — пишет Чуйкина и подытоживает, что молчание о репрессиях могло превратиться в «патологический секрет», вызывающий психологические нарушения у детей.

«Дети чувствуют наличие секрета на интуитивном уровне из-за пауз и мимики взрослых в разговорах, их неадекватной реакции на некоторые вопросы, внезапной холодности. 

Ощущение, что от них скрывают что-то значимое, имеет негативные последствия для детей, от которых страдают не только они сами, но и два последующих за ними поколения. Воздействие патологического секрета на психику ребенка или подростка связано с нарушением механизма символизации. Если вербальное воплощение информации находится под запретом, притом что секрет проявляет себя через жесты и мимику родителя, это создает одержимость тем, что от них скрывают».

Через молчание и тайком подслушанные слова взрослых прошла всемирно известная балерина Майя Плисецкая. Ее родители были репрессированы в 1937 году. В тот момент Плисецкой было 12 лет. Отца, главу «Арктикугля» Михаила Плисецкого, обвинили в шпионаже и расстреляли. Вскоре под арест вместе с только что родившимся ребенком (младшим братом Плисецкой) отправили и его жену Рахиль — якобы она знала, но не донесла на мужа. В результате женщину с грудным ребенком поместили сначала в Бутырскую тюрьму, а затем отправили в Акмолинский лагерь жен изменников Родины — АЛЖИР. Старших детей забрали к себе родственники.

Вот что вспоминала спустя годы сама балерина в книге «Я, Майя Плисецкая»: 

«В один из вечеров отец вернулся раньше обычного. И, не поужинав, лег прямо в одежде на постель. Лежал бездвижно, целую вечность, заложив за голову свои длинные руки, уставившись в потолок. Стылая, гнетущая тишина. Я подошла, села на край постели.

— Тебе нездоровится, папа?
— Меня выгнали из партии, дочка…

Ночью отец с матерью глухо шептались. 

…Машина с чистеньким шофером перестала приезжать за отцом по утрам. Отец отсиживался дома. Стал бриться от случая к случаю. Часами пролеживал на кровати. Не отвечал на вопросы. Ничего не ел. Весь осунулся, почернел. С работы его уволили.

Телефон, ранее трезвонивший без умолку, особенно в ночи, замолк. Никто к нам больше не приходил. Отец стал зачумленным. Его боялись».

«За папой пришли 30 апреля в 4 часа утра. Майя и Алик (средний брат. — Прим. ред.) спали, поэтому Майя не помнила момент ареста отца. Алик тогда был еще совсем кроха, шестилетний. А я еще не родился — я только через три месяца появился на свет, — вспоминал, в свою очередь, младший брат балерины, тоже артист балета, педагог и хореограф Азарий Плисецкий, рождение которого совпало с расстрелом отца. — <…> Маму приходили арестовывать дважды. Первый раз пришла какая-то женщина-энкавэдэшница, даже без сопровождения. Увидела кормящую мать, ушла и написала докладную, что Плисецкая не арестована, поскольку кормит грудью. На что последовал грубый окрик: «Обязательно арестовать!» К тому моменту уже вышел указ об организации лагерей для членов семей изменников Родины, и нужно было их наполнять. После первой попытки ареста мама уже была готова, что придут во второй раз, и подготавливала к этому семью. Так и случилось. Маму арестовали днем 28 марта 1938 года вместе со мной. Мне было восемь месяцев от роду.

Мама отправила Майю к сестре Суламифь (балерине Суламифь Мессерер.— Прим. ред.), Алика — к брату Асафу (танцор Асаф Мессерер. — Прим. ред.). <…> Тетя скрывала от Майи, что родители арестованы, и даже присылала ей телеграммы от имени мамы».

Майя Плисецкая в своей книге признавалась: «Я долго не понимала, что телеграммы «как бы от мамы» слала сама же Мита (тетя Суламифь. — Прим. ред.) с главного почтамта на Мясницкой. <…> Клянусь, что только много позже поняла, что отвратительные стриженые женщины, пахнущие потом так сильно, что после их визита надо было открывать все форточки, приходившие к нам и придирчиво, подозрительно выспрашивавшие меня про маму и Миту, были из детского дома. Куда меня, бездомную сироту, отпрыска «врага народа», надлежало отправить. <…>

Несколько долгих лет я не знала всей правды про мать и отца. Бабуля, мать моего отца, тоже получала подложные письма, которые в этом разе слали ей ее дочери, сестры моего отца. 

Письма были как бы от сына Миши, с обращениями: «Дорогая мамочка, у меня всё хорошо, я скоро вернусь и приеду навестить тебя в Ленинград. Как ты?..»

Сколько таких святых обманов свершалось тогда на этой несчастной, забытой, проклятой Богом, залитой кровью Российской земле…»

Холокост

— Молчание — это не только российская вещь, — подчеркивает в разговоре с «Новой газетой Европа» антрополог Александра Архипова. — Например, историей Холокоста начали заниматься дети и внуки. И широко известно о Холокосте стало лишь в поздние 1960-е годы. А до этого те люди, которые прошли концлагеря уничтожения и гетто, они, в общем-то, массово скорее старались про это забыть. Напоминали лишь выжженные бирки на их теле. Массовым культурным феноменом рассказ о Холокосте стал только при поколении детей и внуков тех, кто это пережил.

Мать Марианны Минц. Фото из личного архива героини

Моя собеседница Марианна Минц, чья мать подростком находилась в гетто рядом с лагерем уничтожения евреев, говорит: 

— В отличие от отца, ничего не рассказывавшего про лагерь, мама время от времени делилась воспоминаниями. Не то чтобы специально садилась и рассказывала. Нет. Она упоминала о гетто вскользь, к слову. Но во время этого «к слову» говорила такие страшные вещи, что у нас с сестрой волосы вставали дыбом. Мама с 1941 по 1944 год находилась в Транснистрии. Это гетто считается восьмым кругом ада.

Мама вспоминала, как ее с родителями осенью 1941 года забирали в гетто. Огромная толпа с желтыми звездами на одежде шла по улицам Черновцов. Они с родителями то и дело ныряли в подворотни и во дворы, надеясь увильнуть, но охват немецких полицаев на улицах всё расширялся, и уже некуда было прятаться. В конце концов мама с родителями примкнули к большой толпе таких же людей с желтыми звездами. Все оказались в гетто. 

Дед почти сразу умер от тифа. Возле гетто был лагерь смерти. И постепенно из гетто евреев забирали в этот лагерь. Мама и бабушка в какой-то момент тоже оказались в списках. Списки составляли сотрудники созданного фашистами юденрата — еврейского самоуправления. В юденрате кормили, поэтому евреи из гетто шли туда работать. Без этих сотрудников-евреев списки в лагерь смерти всё равно бы составлялись, конечно, но… И вот, когда мама с бабушкой узнали, что их включили [в список] на отправку в этот лагерь, бабушка побежала в юденрат и сказала, что она жена скончавшегося в гетто юриста Бараца (его хорошо знали в Черновцах), и их вычеркнули. Получается, кто-то вместо них отправился в этот лагерь смерти… Но тогда об этом особо не думали. 

Еще мама как-то вскользь вспоминала, как к ним в гетто зимой привезли состав очередной партии депортируемых. Они ходили встречать. Когда вагоны открыли, картина была страшная: все пассажиры по дороге замерзли и превратились в ледяные скульптуры. Некому было уже выходить… 

— Но, как ни странно, наша мама не поехала крышей после трех лет в гетто, — подключается к разговору Радда Минц, сестра Марианны. — Правда, она не могла всю оставшуюся жизнь закрыть глаза, даже когда спала. Ее по ночам мучили кошмары. Она наблюдалась у специалистов. Ее лечили каким-то кислородом.

Мама, конечно, была человеком нервным, очень жестким и строгим. Где-то проявляла справедливость по отношению к нам, где-то — не очень. Мы для нее не были детьми. Отношение всегда как к взрослым.

В 1940 году часть Румынии отошла к Венгрии. В качестве компенсации Гитлер пообещал Румынии украинские земли, если та вступит в войну против СССР. В августе 1941 года Румыния получила под управление территорию между Днестром и Южным Бугом, ее назвали Транснистрия. Диктатор Йон Антонеску быстро превратил новую провинцию в место депортации евреев Бессарабии и Северной Буковины. В зоне Транснистрии было уничтожено более 200 000 евреев. Любовь Барац, мать Марианны Минц, была одной из тех, кто смог выжить. 

Социолог Софья Чуйкина убеждена, что от родителя, пережившего репрессии или концлагерь, следующему поколению передаются последствия в виде необъяснимой тревожности, связанной с определенными темами. А в третьем поколении унаследованная тревожность может охватить все сферы жизни, нарушить способность к адекватному функционированию или даже к биологическому воспроизводству.

К проблеме — говорить ли детям правду — в Советской России всегда примешивалась идеологическая составляющая. 

Взрослые опасались, что нанесут детям травму и тем самым сломают жизнь, если будут внушать, что родители невиновны и что это дело рук власти. Однако даже при замалчивании травмы у подрастающих детей всё равно возникали — из-за двоемыслия. 

— С одной стороны, детям всё время вдалбливали (и часто взрослые делали это искренне), что они должны быть абсолютно преданы советской власти, которая дала им счастливое детство. Но как совместить это с тем, что эта родная советская власть так поступила с родителями этих детей? Для многих детей это было трудно осознать, — говорит куратор образовательных проектов «Мемориала» Ирина Щербакова. — Когда матери возвращались из лагерей (отцы, как правило, у многих детей были расстреляны), то эти женщины очень боялись что-либо рассказывать. Это создавало большую напряженность и разлом в отношениях матерей и их повзрослевших детей. Об этом много написано воспоминаний. Очень частый сюжет, когда вернувшиеся из ГУЛАГа и их близкие испытывали очень сильные психологические проблемы друг с другом. Первые боялись сказать настоящую правду и очень изменились внутренне. Вторые пытались сохранить хоть какое-то душевное равновесие и не сломаться в травме. Но что важно: у тех из детей, кто что-то знал, кому что-то передавалось, — у них было меньше психологических травм, чем у тех, у кого в семьях использовали фигуры умолчания. Мы видим это по архивам, по частным рассказам, по литературе. 

Посетитель рассматривает мультимедийные экспонаты, посвященные похоронам Сталина в музее ГУЛАГа, Москва, 30 октября 2015 года. Фото: Василий Максимов / AFP / Scanpix / LETA

Оттепель и попытка преодоления

Парализующий страх времен Большого террора немного отступил после смерти Сталина и особенно после XX съезда партии, на котором был разоблачен культ личности вождя народов. Запустился хоть пока не массовый, но процесс реабилитации. Тема репрессий начала просачиваться в литературу 1960-х — литературу оттепели, которую во многом создавали как раз дети репрессированных. В целом если посмотреть на список деятелей кино, литературы и искусства, расцвет которых пришелся на 1960-е годы, то почти у каждого был расстрелян отец, а мама отсидела в лагерях. 

— Майя Плисецкая (отец расстрелян, мать сослана в лагерь), Эльдар Рязанов (отец репрессирован), Булат Окуджава (отец и оба дяди расстреляны, мать сослана в лагерь), Василий Шукшин (отец расстрелян), Михаил Козаков (мать репрессирована), Василий Аксёнов (отец и мать репрессированы), Юлиан Семёнов (отец репрессирован), Юрий Визбор (отец репрессирован), Чингиз Айтматов (отец расстрелян), Юрий Трифонов (отец и дядя расстреляны, мать сослана в лагерь), Виктор Астафьев (отец репрессирован), Александр Вампилов (отец расстрелян), Владимир Войнович (отец репрессирован), Марлен Хуциев (отец репрессирован), Лев Кулиджанов (отец репрессирован, мать сослана в лагерь), Юлий Ким (отец расстрелян, мать сослана в лагерь), Фазиль Искандер (отец репрессирован).

И так далее…

В 1937 году, когда будущему автору легендарного «Острова Крым» было четыре года, оба его родителя, партийные сотрудники из Казани Евгения Гинзбург и Павел Аксёнов, были арестованы и осуждены на десять лет лагерей. Сын Василий был принудительно отправлен в детский дом для детей «врагов народа». Родственники семьи его потеряли. И только через полгода родному брату отца удалось разыскать ребенка в костромском детдоме и забрать к себе в семью. Свою мать Василий Аксенов увидел в 16 лет. На тот момент она жила в ссылке в Магадане. 

Встречу с сыном Евгения Гинзбург описала в «Крутом маршруте» — пожалуй, самой пронзительной и тяжелой книге о женщинах в ГУЛАГе.

«Перед Васиным приездом вся магаданская колония бывших заключенных горячо обсуждала вопрос о том, как осветить первому нашему материковскому ребенку, прорвавшемуся сквозь оградительные заслоны, главный вопрос нашей жизни. Как мы сюда попали? Есть ли хоть крупица правды в предъявленных нам чудовищных обвинениях? Кто виноват в творимых жестокостях и несправедливостях? Одним словом — говорить ли ему правду? Всю ли правду?

Я довольно терпимо выслушивала разные советы на эту тему, но внутри у меня сомнений не было. На первый же его вопрос: 

— За что? — я ответила:
— Не «за что?», а «почему?» 

И дальше с полной искренностью и правдивостью рассказала ему обо всём, через что прошла и что поняла на этом пути. Поняла я тогда, к сорок восьмому году, еще далеко не всё. Однако многое.

Но даже если бы я и пыталась в ту ночь скрыть от него правду, мне это не удалось бы. Потому что он ловил всё с полуслова. И то драгоценное, что возникло тогда между нами, было немыслимо вне правды».

А вот как сам Аксенов описал в повести «Ожог» свои ощущения от встречи в Магадане. Повествование Аксенов вел от третьего лица, изменив имя Василий на Толя: 

«<…> В первые дни после приезда с материка он ничего не понимал и приставал с расспросами к маме, к Мартину (имя отчима Антона Вальтера Аксенов тоже заменил. — Прим. ред.) и тете Юле: что это за люди в колоннах, бандиты, враги народа, фашисты, почему их так много? Взрослые отмалчивались, щадили нежную душу юного спортсмена, врать не могли — сами еще вчера шагали в таких колоннах.

Впоследствии Толя привык к заключенным и перестал их замечать, как пешеход в большом городе не замечает транспорта, когда идет по тротуару. <…> Естественной монотонной чередой шли мимо лошади, тракторы, автопоезда, колонны заключенных.

— Мама, за что сидит Мартин? — спросил как-то Толя в начале своей колымской жизни.

Не было более дурацкого вопроса в Магадане. <…> Мама задумалась, а потом искоса быстро взглянула на Толю и немного смутилась, когда тот поймал ее быстрый вороватый взгляд.

— Видишь ли, Толя, у Мартина очень твердые убеждения, и он слишком доверчив, никогда не скрывает своих взглядов.
— Что же в этом плохого? — удивился Толя.
— Ах, Толя! — и столько было досады и боли в этом возгласе мамы». 

Борьба за реабилитацию родителей имела огромное значение для поколения этих детей. Трифонов напишет книгу «Отблеск костра» — о расстрелянных отце и дяде, активных участниках двух революций. Василий Аксенов напишет «Ожог» — повесть о своем магаданском отрочестве, рядом с прошедшей лагерь матерью. Булат Окуджава напишет «Девушку моей мечты» — о том, как встречал мать после десятилетнего срока…

— То, что дети репрессированных делали в культуре и литературе, — это была попытка преодоления травмы.

Им по-прежнему было очень-очень трудно, потому что кто-то из их родителей погиб, а другой родитель не был с ними по-настоящему откровенен. А если откровенность и возникала, ее было довольно трудно принимать, — отмечает Ирина Щербакова. — Примеры как раз в литературе этих детей, а иногда и их родителей.

Трудовой лагерь в СССР, 1932 год. Фото: akg-images / Scanpix / LETA

Родители Булата Окуджавы тоже были партийными сотрудниками. В 1938 году мать Ашхен была осуждена на десять лет и сослана в Карлаг. Ее муж Шалва Окуджава к тому времени уже был расстрелян. И, кажется, именно рассказ их сына — известного впоследствии барда и поэта — очень точно объясняет причины молчания тех, кто прошел через репрессии. В «Девушке моей мечты» Окуджава рассказывает о первом проведенном дне с матерью после ее возвращения из лагеря в 1947 году.

«Мы были в разлуке десять лет. Расставалась она с двенадцатилетним мальчиком, а тут был уже двадцатидвухлетний молодой человек, студент университета, уже отвоевавший, раненый, многое хлебнувший, хотя, как теперь вспоминается, несколько поверхностный, легкомысленный, что ли. <…> 

На привокзальной площади стоял оглушительный гомон. Всё пространство перед вокзалом было запружено толпой. Чемоданы и узлы громоздились на асфальте, смех, и плач, и крики, и острые слова… Я понял, что опоздал, но, видимо, ненадолго, и еще была надежда… Пятьсот первый пришел час назад, давно пришел этот сумасшедший поезд, уже никого нету, все вышли час назад, и уже давно никого нету… Я отправился пешком к дому в надежде догнать маму по пути. Но так и дошел до самых дверей своего дома, а ее не встретил. В комнате было пусто и тихо. За стеной кашлянул Меладзе. Надо было снова бежать по дороге к вокзалу, и я вышел и на ближайшем углу увидел маму!.. Она медленно подходила к дому. В руке у нее был фанерный сундучок. Всё та же, высокая и стройная, какой помнилась, в сером ситцевом платьице, помятом и нелепом. Сильная, загорелая, молодая. Помню, как я был счастлив, видя ее такой, а не сгорбленной и старой.

Мы вошли в дом. В комнату. Я усадил ее на старенький диван. За стеной кашлянул Меладзе. Я усадил ее и заглянул ей в глаза. Они были сухими и отрешенными, она смотрела на меня, но меня не видела, лицо застыло, окаменело, губы слегка приоткрылись, сильные загорелые руки безвольно лежали на коленях.

Когда я снимал с огня лепешки, скрипнула дверь, и Меладзе засопел у меня за спиной. Он протягивал мне миску с лобио. <…>

— Пойдемте, — сказал я, — я познакомлю вас с моей мамой, — и распахнул дверь. 

Мама всё так же сидела, положив руки на колени. Я думал — при виде гостя она встанет и улыбнется, как это принято: очень приятно, очень приятно… и назовет себя, но она молча протянула загорелую ладонь и снова опустила ее на колени.

<…>

— Батык? — произнес в тишине Меладзе. 

Мама посмотрела на меня, потом сказала: 

— Жарык… — и смущенно улыбнулась.

Пока я носился из кухни в комнату и обратно, они продолжали обмениваться короткими непонятными словами, при этом почти шепотом, одними губами. Меладзе цокал языком и качал головой. Я вспомнил, что Жарык — это станция, возле которой находилась мама, откуда иногда долетали до меня ее письма, из которых я узнавал, что она здорова, бодра и всё у нее замечательно, только ты учись, учись хорошенько, я тебя очень прошу, сыночек…

Меладзе отказался от чая и исчез. Мама впервые посмотрела на меня осознанно.

— Он что, — спросил я шепотом, — тоже там был?
— Кто? — спросила она.
— Ну как кто? — не сдержался я. — Мама, ты меня слышишь? Меладзе… мой сосед, с которым я тебя сейчас познакомил… Он тоже был… там?
— Тише, тише, — поморщилась она. — Не надо об этом, сыночек… 

<…> В комнате она устроилась на прежнем стуле, сидела, уставившись перед собой, положив ладони на колени, пока я лихорадочно устраивал ночлег. Себе — на топчане, ей — на единственной кровати. Она попыталась сопротивляться, она хотела, чтобы я спал на кровати, потому что она любит на топчане, да, да, нет, нет, я тебя очень прошу, ты должен меня слушаться (попыталась придать своему голосу шутливые интонации), я мама… ты должен слушаться… я мама… — и затем, ни к кому не обращаясь, в пространство, — ма-ма… ма-ма… 

Я вышел в кухню. Меладзе смотрел на меня вопросительно. <…>

— Она стала какая-то совсем другая, — сказал я. — Может быть, я чего-то не понимаю… Когда спрашиваю, она переспрашивает, как будто не слышит… 
— Когда человек нэ хочит гаварить лишнее, — сказал он шепотом, — он гаварит мэдлэнно, долго, он думаэт, панимаешь? Ду-ма-эт… Ему нужна врэмя… У нэго тэперь привичка…
— Она мне боится сказать лишнее? — спросил я. 

Он рассердился:

— Нэ тэбэ, нэ тэбэ, генацвале… Там, — он поднял вверх указательный палец, — там тэбя нэ било, там другие спрашивали, зачэм, почэму, панимаэшь? <…> Купи ей фрукты…
— Какие фрукты? — не понял я.
— Черешня купи, черешня…»

Табу. Обязана ли жертва рассказывать о пережитом

— Насколько вообще уместно просить тех, кто прошел через гетто, советские и нацистские лагеря, вспоминать и рассказывать подробности? — спрашиваю я соосновательницу «Мемориала» Ирину Щербакову. 

— Всегда есть вещи, которые ужасно табуированы. О них вернувшимся оттуда людям рассказать было порой невозможно. Есть разные воспоминания с большей или меньшей степенью откровенности. Писал Шаламов, писал Солженицын. Писали женщины. 

Женщины, кстати, чаще могли рассказывать о насилии над собой в лагере, чем мужчины. Мужчинам описывать это всегда гораздо труднее. У женщин больше откровенности. Это тоже одна из причин, почему память о ГУЛАГе чаще передавалась через женщин. 

Хава Волович. Фото: historydata.ru

Вот репрессированная актриса Хава Волович среди прочего писала в своих мемуарах о том, что некоторые женщины в лагере сознательно рожали детей. И часто отцами становились сотрудники лагерной охраны. И сам факт наличия этих новых детей, с которыми возвращались женщины, создавал опять же огромное напряжение в отношениях матерей со старшими детьми.

Это, как правило, очень тяжелые истории. Иногда они преодолевались общей любовью, как у Ларисы Гармаш. Она так и не сказала, кто отец, хотя сын, родившийся в лагере, ее умолял.

Рассказывать детям о фактах насилия над тобой совершенно невозможно. Тут теория, что травму надо обязательно проработать, не действует. Каждая жертва индивидуальна. Каждая говорит (если говорит) то, что может. Но на уровне общегосударственном, социальном, общественном и политическом воспоминания о лагере, пытках в нем должны быть. В обществе должно быть ощущение, что говорить о пережитом в ГУЛАГе не запрещено, что за рассказы о лагере больше не преследуют. Есть только собственная травма жертвы, ее собственное табу, на которое она, безусловно, имеет право. То есть тут важно разграничивать личное молчание и государственную политику молчать. Когда государство вводило политику запрета говорить о репрессиях, то это создавало двойное молчание. 

Ирина Сандомирская. Фото: nlobooks.ru

Историк советской культуры и профессор Университета Сёдертёрна (Швеция) Ирина Сандомирская подробнее останавливается на сексуальном насилии в лагерях, о котором в советское время практически никто не говорил. 

— Провалы памяти, «амнезия» и частые перерывы-молчания характерны почти для всех женщин, переживших массовые репрессии, и часто связаны с опытом сексуального насилия, о которых женщины предпочитают не рассказывать. Далия Лейнарте, историк, которая пишет о воспоминаниях литовских женщин, переживших сталинские депортации, приводит в пример разные формы травмирующего, вынуждающего к молчанию опыта. Это принуждение к проституции в нацистских лагерях, к гомосексуальным связям в нацистских и советских лагерях, сексуальное насилие над корейскими женщинами в японских концлагерях во время Второй мировой войны, случаи групповых изнасилований в ГУЛАГе. Лейнарте указывает, что такое умолчание надо рассматривать не как утрату, а как ресурс исторического знания, поскольку 

«пост-травматическое молчание женщин — жертв насилия становится ключом для понимания еще не известных аспектов массовых репрессий». 

Потомки исполнителей

Отдельная тема — молчание в семьях тех, кто работал в органах НКВД.

Родной дед журналиста и медиаэксперта Василия Гатова Иван Шередега был командующим депортацией крымскотатарского народа в мае 1944 года. Спустя десятилетия его внук назовет эту операцию одним из самых позорных событий в истории Советского Союза и попросит прощения — за деда. 

Василий Гатов. Фото: USC Center on Communication Leadership and Policy

«”Выселение”, как стыдливо названо это в соответствующих документах, — чеченцев, балкарцев, немцев Поволжья, крымских татар, литовцев, латышей и эстонцев — это не что иное, как форма геноцида. Никогда не признанного, никогда не оплаканного и никогда не оплаченного. <…>

Это не только стыд. Это не только грех.

Это преступление, повторенное дважды. С особым цинизмом, в составе организованной группы, с целями, полностью попадающими под уголовные статусы Международного суда.

И до тех пор, пока он — в той или иной форме — не состоится, каждый раз в мае любой разумный и трезвый человек должен будет повторять одни и те же слова:

Простите, если можете», — написал Гатов в фейсбуке.

— Я узнал о том, что дед руководил операцией по депортации крымскотатарского народа, от мамы где-то в районе десятого класса школы, — делится с «Новой газетой Европа» Василий Гатов. — Я тогда прочел «Архипелаг ГУЛАГ». На дворе был 1982 год. Разговор с мамой был шепотом. Не уверен, что я сразу всё понял, но постепенно — особенно после 1986 года — понимание стало усиливаться.

— А как к этому факту вообще относились в семье — что дед руководил этой операцией? 

— Я несколько раз пытался уточнить у отца, который, впрочем, был 1943 года рождения и о роли своего отца тоже узнал, как бы это сказать, «опосредованно». Дед в 1961 году, после XXII съезда КПСС, отослал в Кремль свой орден Богдана Хмельницкого (если я правильно помню), полученный от Сталина за эту операцию. Только тогда Иван Самсонович рассказал младшему сыну и моему отцу о событиях 1944 года. 

— Вы застали деда? Удалось ли понять его отношение к этому?

— Дед умер в 1976 году, так что у меня не было опыта общения с ним, когда я уже знал о его роли в депортациях. Да и вообще он не любил вспоминать о войне. Несмотря на принадлежность к внутренним войскам НКВД, в 1941–1943 годах Иван Шередега был вполне себе серьезным командиром — прежде всего организации ПВО в Москве в первые недели войны (а потом и в других городах, которые оказывались в радиусе действия немецких бомбардировщиков). Косвенно о его отношении к событиям 1944 года говорит отказ от одного из высших военных орденов. Кстати, при Брежневе, когда его наградили каким-то юбилейным орденом (то ли в 1965, то ли в 1970 году), его отправленный в Кремль орден вернули — без объяснений.

Реконструкция сцены депортации крымских татар у вагона на вокзале в Одессе, 18 мая 2024 года. Фото: Ukrinform / Sipa USA / Vida Press

— Что помогает вам лично отрефлексировать это прошлое своей семьи? 

— Мне довольно трудно в деталях вспомнить сейчас, что я пережил, ощущал как подросток, узнающий историю своей семьи (совсем неоднозначную не только в части дедушки). Безусловно, помогали мне в этом книги — как исторические, так и художественные, которые описывали кошмар сталинского времени. Это книги Василия Гроссмана, Александра Некрича, Анатолия Кима, в которых прямо или косвенно рассказывалось о депортациях не только крымскотатарского народов при Сталине. Особое влияние оказали на меня интервью, которые я делал для документального фильма Beria — Stalin’s Creature (BBC Timewatch) в 1994 году. Естественно, мы не могли обойти депортации в этой работе и сделали несколько съемок в Чечне накануне войны (особенно потрясло интервью Хамзата Яндарбиева, который сам пережил депортацию в четырехлетнем возрасте), в Калмыкии и Крыму.

— Как ваши родные отнеслись к тому, что вы рассказали про деда публично, в соцсетях?

— Ну, в какой-то степени мой рассказ вызвал недовольство моего отца, Виктора Ивановича Шередега, но не столько в смысле отношения к депортации или моим извинениям перед крымскими татарами, сколько в «несправедливом неупоминании» подлинных военных заслуг деда Ивана Самсоновича. 

Участница акции, приуроченной к годовщине депортации крымских татар в Среднюю Азию, село Сирень, Бахчисарайский район, Крым, 18 мая 2018 года. Фото: Pavel Rebrov / Reuters / Scanpix / LETA

— Бабушка служила в управлении пожарной охраны Ленинграда по Выборгскому району. Тогда это относилось к НКВД, она считалась военнослужащей войск НКВД, — рассказывает житель Петербурга Дмитрий. — Я рад, что она была лишь младшим сержантом и не вела никаких расследований и уж тем более допросов. В ее задачи входило лишь тушение пожаров, дежурство на крышах домов — они с напарниками сбрасывали специальными клещами зажигательные бомбы. Плюс задерживали на крышах вражеских агентов, которые указывали немецким самолетам цели для бомбометаний. Во всяком случае, бабушка мне только это рассказывала. Она либо сдавала этих людей в соответствующие подразделения, либо с ними расправлялись мужики-дежурные прямо на месте, если те оказывали сопротивление. 

В управлении пожарной охраны при НКВД бабушка прослужила всю блокаду. Она говорила, это работа спасла ее от голода — там выдавали неплохие военные пайки.

А рядовым горожанам, как известно, такие пайки не давали. Бабушка не обсуждала это. Ее родители, кстати, погибли в начале блокады от голода. Чтобы выжить самой, она и пошла работать в эту пожарную охрану. 

Никогда не говорили на тему репрессий — что она знала или не знала. У нас в семье репрессий не было. За исключением отца моей двоюродной сестры — он был врачом в дивизии у одного из репрессированных маршалов. Маршала расстреляли, а врача судили отдельно — 16 лет провел в лагерях. Рассказывал на семейных встречах, что его спасла профессия: врачи на зонах ценятся всегда. В остальном он весьма обтекаемо говорил, что было ужасно тяжело. Бабушка моя, та, которая работала в войсках НКВД и присутствовала при этих разговорах, в такие моменты молчала.

Брежневское время

До середины 60-х в литературе была еще сильная реакция детей репрессированных. Однако вскоре тема сталинских репрессий снова постепенно стала табуированной. Во многом это следствие того, что период оттепели оказался слишком коротким. Те, кто публиковал свои воспоминания с конца 50-х, снова начали умолкать. 

Окно камеры исправительного лагеря в СССР, 1950-ые годы. Фото: akg-images / Scanpix / LETA

— В обычных семьях, так сказать, не оппозиционно настроенных, не литературно-художественных, тема репрессий перестала звучать совсем, несмотря на то что эти семьи репрессии тоже не обошли, — говорит Ирина Щербакова. 

…В 1973 году отца Марианны и Радды Минц снова посадили . На этот раз его приговорили к высшей мере — расстрелу. Дело прогремело на всю Украинскую ССР. Бориса Минца обвинили в многолетней даче взяток партийной номенклатуре за решение разных вопросов. Работавший начальником отдела снабжения и сбыта швейной фабрики, а затем экспедитором ряда колхозов Черновицкой области, Минц обладал нестандартным мышлением, талантом убеждения и способностью одновременно быть менеджером, продюсером и кризисным управляющим. Впрочем, тогда еще этих слов не знали. Минц мог достать любой дефицит для предприятий, устроить детей знакомых в престижные вузы и организовать в области концерты советских знаменитостей — от Аркадия Райкина до Юрия Яковлева, с которыми дружил. Фигурировавшие в деле суммы исчислялись сотнями тысяч рублей, а количество связанных с Минцем лиц превышало сто человек. Учитывая особую значимость, дело вели десять следователей. 

— Процесс был громкий, — вспоминает его дочь Марианна Минц. — Когда папа сел, мне было 17 лет, сестре — 14. Мы уже всё понимали. Маме не надо было нам объяснять. Папе инкриминировали около 26 «неправедно заработанных» тысяч рублей. Он три-четыре месяца в СИЗО молчал. От него абсолютно ничего не могли добиться. И вдруг однажды рассказал всё. Каждый день стали кого-то брать. Почему он так повел себя? К нему замначальника КГБ приходил, говорил, что дает слово офицера, что всё будет хорошо, срок будет небольшой. Папа рассказал, кто брал взятки, — и получил расстрел. И так как КГБ было стыдно — ведь вся партийная верхушка не только Черновцов, но и Москвы проходила по делу, а приговор о расстреле вынесли одному папе, то они приговорили к высшей мере еще и ректора Тернопольского мединститута.

Суд шел в закрытом режиме. Как-то дома раздался звонок. Мужчина (как выяснилось вскоре, «доброжелатель») на том конце провода сказал: «Телефонограмма. Получите». Я ответила: «Да-да, сейчас». И он тут же выпалил: «Собаке собачья смерть». Так я узнала, что папа получил расстрел…

Первую неделю мы — я, мама и сестра — не могли найти себе места в пространстве. Мы не могли ни сидеть, ни стоять, ни лежать. Ни говорить друг с другом. Потому что приговор гласил: смертная казнь через расстрел, без права на кассацию. Это был конец.

В какой-то момент наша мама всё же собралась и поехала в Киев, в Верховный Совет. В комитете по помилованию всё рассказала, ее очень хорошо там приняли, посочувствовали, дали рекомендации.

В итоге оба осужденных — и Борис Минц, и Лев Петров — обратились в Верховный Совет республики с просьбой о замене приговора на любой срок. Вопрос об их судьбе решался долго. Вмешалось КГБ Украины, которое посчитало, что на расстрел дело Минца никак не тянет. 

— Ожидая решения, папа семь месяцев провел в камере смертников, — говорит Марианна. — В итоге им с ректором заменили расстрел на 15 лет особого режима. Папа отсидел от звонка до звонка в уральских лагерях.

Помню, как он освободился. До сих пор перед глазами: он выходит из вагона, и я впервые за 15 лет вижу его лицо — сильно постаревшее, один глаз плохо открывался. 

Как и о сталинском лагере, про эти 15 лет папа тоже никогда ничего не рассказывал. А нам было трудно его о чем-то расспрашивать. Вскоре мы все вместе эмигрировали в Израиль. Через год после этого папа умер.

Новый тренажер молчания

Во времена перестройки был относительно небольшой период, когда люди, пережившие ГУЛАГ, вдруг почувствовали, что они снова, как в оттепель, стали центром общественного внимания. Тема зазвучала на телевидении и в печати. В 1989 году был создан центр «Мемориал». Активно издавались мемуары. В 90-е тема репрессий появилась в российских учебниках. Но суда над Сталиным так и не случилось, как и покаяния исполнителей. С начала 2000-х государственный и общественный интерес к теме репрессий снова стал постепенно угасать, в стране закручивались гайки, начиналась эпоха сначала точечных, а затем массовых репрессий граждан. Июль 2025 года — в стране, пережившей Большой террор, активно ставятся памятники Сталину, именем вождя называются аэропорты, а таблички проекта «Последний адрес» (с именами репрессированных) повсеместно срываются с домов и зданий.

Прохожие на фоне барельефа с изображением Иосифа Сталина на станции метро «Таганская» в Москве, 15 мая 2025 года. Фото: Максим Шипенков / EPA

«Мемориал» разогнан, закрыт даже государственный «Музей истории Гулага». Память о репрессиях, как что-то неудобное и ненужное, засунута под сукно. Темы репрессий больше нет на государственном ТВ. Не звучит она на уроках истории в школах. В переписанных учебниках роль Сталина сводится к вождю-победителю в великой войне. Запрос на сохранение остался лишь в отдельных российских семьях, которые по-прежнему пишут в архивы запросы в надежде выяснить судьбу своих родных.

— В стране с новой силой заработал тренажер молчания. И остановиться он когда-либо вряд ли сможет, — считает социальный антрополог Александра Архипова. — Я не вижу причин, по котором он бы мог остановиться. С чего? Мало того, я уверена, что, как только война закончится, о ней вообще постараются забыть все хором. Жили же люди в городе Мюнхене и, в общем-то, старались не думать, что у них там рядом концлагерь… Правда, я не думаю, что современное молчание в России такое же, как советское. Всё-таки в молчании советском был резон: тебе надо считаться хорошим гражданином. Сейчас этого нет.

Сейчас люди просто стараются избегать острых углов, адаптируются к войне, к репрессиям. Многие мои собеседники в России говорят: «Я фильтрую информацию», «я защищаюсь от негатива», «изменить мы всё равно ничего не можем».

Сегодня позиция большинства граждан состоит в том, что история — это череда славных деяний и славных поступков. А ссылки и репрессии — это не славная история, и про нее лучше молчать. 

Я была в экспедициях в Вологодской области, где много потомков ссыльных и репрессированных. Они рассказывали, что несмотря на то, что их бабушек и дедушек и родителей сослали или репрессировали, на самом деле советская власть была хорошая, просто председатели колхозов были плохие. В одном случае председатель колхоза хотел жениться на дочери бабушки и дедушки, а та отказала. В другом — председатель захотел соседскую корову, а его послали. В третьем случае председатель захотел отрез ткани, и его тоже послали. То есть не было плохого государства, а были плохие председатели колхозов, которые и включали людей в список кулаков. Мы с коллегами дали этим ответам название «легенда об ошибке». То есть, с одной стороны, у людей есть семейная память, что их родню репрессировали и эту память им никуда не деть, но с другой стороны, они пытаются примирить себя с государством и сделать из себя как бы хороших граждан.

— Это защитная, психологическая реакция?

— Да, и культурная тоже. Люди часто этому следуют, потому что противостоять государству в одиночку неимоверно сложно. Если у тебя под рукой есть организация типа «Мемориала» и вы там организуете какие-нибудь мероприятия по памяти политзаключенных и узников ГУЛАГа, то это легче. Вы в группе единомышленников. Но когда такой группы людей нет (а «Мемориала» в России больше нет, он признан иноагентом и ликвидирован решением суда), противостоять государству очень сложно. 

Мемориал «Сад памяти» на Бутовском полигоне, Московская область, 30 октября 2023 года. Фото: Максим Шипенков / EPA

— А что сегодня происходит в регионах в школах? 

— Школьные преподаватели, которые продолжают работать в России, часто мне и коллегам говорят: «Мы тему войны со школьниками в повседневном общении не обсуждаем, стараемся все эти вопросы обходить».

Сейчас школам важно внушить детям чувство исключительной гордости за государство. Идея с гордостью — популярный тренд всех последних 20 лет. 

Мы в ходе экспедиций по той же Вологодской области спрашивали учителей истории, как они рассказывают детям про Великую Отечественную войну. Они долго рассуждали про важность «бессмертных полков» и сожалели, что государство так мало часов отдает на тему войны. А когда мы спросили, как они рассказывают школьникам про репрессии, выяснилось, что никак. Не рассказывают вообще. На вопрос почему: «А зачем детей травмировать?»; «Непонятно, как рассказывать»; «Нет методичек»; «Не надо рассказывать про репрессии, потому что это компрометирует государство»; «Дети должны расти в ощущении, что государство хорошее». 

Вот это и есть тренажер молчания.

— Сегодня сложно что-то скрыть от детей. 

— Да. Ребенок, подросток, школьник — он в принципе знает, что репрессии в стране были. Возможно, даже знает что-то про прошлое своей семьи. Догадывается, что сейчас происходит в стране. Есть альтернативные источники информации. Но в то же время видит, что в школе про неприятное, неудобное и неславное прошлое, а также про неславное настоящее учителя молчат. И он учится вести себя так же — не говорить, замалчивать. Это уже не вопрос страха. Это о том, что тренажер молчания начинается со школы. И процесс в учебном заведении и является двигателем этого тренажера молчания. Без двигателя он не работает.